Материал: Страхов Н.Н.. Дым

Внимание! Если размещение файла нарушает Ваши авторские права, то обязательно сообщите нам

всяческая суета! В "Дыме" автор развивает ее почти так же, как древний Экклезиаст:

"Все дым и пар; все как будто беспрестанно меняется, всюду новые образы, явления бегут за явлениями, а в сущности все то же да то же; все торопится, спешит куда-то, и все исчезает бесследно, ничего не достигая".

Не то же ли говорит Экклезиаст:

"Что пользы человеку во всем труде его, которым он трудится под солнцем. То, что было, есть то же, что будет; и то, что сделано было, есть то же, что сделано будет; и нет ничего нового под солнцем"3.

Мысль хотя не новая, как видит читатель, но хорошая; нельзя запретить поэту смотреть на вещи с этой стороны, если к тому влечет его душевное настроение. Нужно только, чтобы мысль была выражаема с надлежащею силою и поэтическою ясностью. К сожалению, этого нет. "Призраки" есть наиболее правильное из этих произведений. Эллис, сама воплощенная поэзия, носит поэта по земле, показывает ему современный мир и воскрешает перед ним грозные картины истории. С тоскою и унынием отворачивается поэт от настоящего и прошедшего и, наконец, встречает смерть и отдается ужасу при мысли о ничтожестве всего на свете.

В "Довольно" мысль о суете сует выражена наголо и не оправдана поэтически, а обставлена холодными и слабыми рассуждениями.

Наконец, в "Дыме", как мы видели, она нимало не связана с предметом, которому посвящен рассказ. Литвинов и проповедь о ничтожестве всего земного -- можно ли не видеть здесь явного разногласия?

Что не связано, то так несвязным и остается. Рассуждая о суете мирской, Литвинов нимало не думает пояснить свои рассуждения событиями своей жизни, но вдруг начинает говорить о совершенно других вещах, совершенно до него не касающихся. Вот продолжение его странного размышления: "Другой ветер подул, и бросилось все в противоположную сторону, и там опять та же безустанная, тревожная и ненужная игра. Вспомнилось ему многое, что с громом и треском совершалось на его глазах в последние годы...

дым, шептал он, дым; вспомнились горячие споры, толки и крики у Губарева, у других, высоко и низко поставленные, передовых и отсталых, старых и молодых людей... дым, повторял он, дым и пар; вспомнился, наконец, и знаменитый пикник, вспомнились и другие суждения и речи других государственных людей -- и даже все то, что проповедовал Потугин... дым, дым и больше ничего" (там же).

Ветер переменился! Вот отчего все и показалось дымом, показалось опять-таки не в глазах Литвинова, а в глазах г. Тургенева; вот слово, объясняющее весь смысл романа, настоящий ключ к его загадке.

Что же это за ветер? Конечно, дело здесь не о том, что Ирина изменила Литвинову или что он изменил Татьяне и т. п. Нет, Литвинов ни с того ни с сего начинает размышлять о тех партиях, спорах и криках, в которых не принимал ни малейшего участия, которые не имели никакого отношения к истории его любви и о которых поэтому нам и не пришлось до сих пор говорить. В романе выведена на сцену целая толпа лиц всевозможных

оттенков, консерваторов, либералов, радикалов и пр.; есть даже один спирит. Консерваторы, спириты и т. п. группируются около Ирины; радикалы и революционеры около некоторого Губарева. Сказать что-нибудь об этих лицах нет никакой возможности, до того слабо они обрисованы; об ином ничего и не узнаешь, кроме того, что у него гнусный затылок; три генерала различаются тем, что один тучный, другой раздражительный, а третий снисходительный и т. д. По справедливому замечанию одного человека со вкусом, повесть г. Тургенева представляет большую картину, на которой не вполне дописано прелестное лицо Ирины, других же лиц совсем нет, и там, где им следует быть, поставлены мелом кружки вместо голов и линиями обозначено положение тела. Вот эти-то люди и составляют дым, а отнюдь не Ирина и Литвинов, которые не имеют с ними ничего общего.

Куда же несется этот дым? И какая случилась перемена ветра, в силу которой дым, как и подобает дыму, понесся в другую сторону? К сожалению, едва ли кто найдет в повести ясные ответы на эти вопросы. Одно только ясное

иопределенное указание нашли мы по сему предмету. Продолжая утешать себя размышлениями о важных материях, Литвинов между прочим думает:

"Вот в Гейдельберге теперь (1862) более сотни русских студентов; все учатся химии, физике, физиологии, ли о чем другом и слышать не хотят... а пройдет пять-шесть лет, и пятнадцати человек на курсах не будет у тех же знаменитых профессоров... Ветер переменится, дым хлынет в другую сторону... дым... дым... дым!" (стр. 152).

"Предчувствия Литвинова сбылись, -- прибавляет автор,-- в 1866 году было в Гейдельберге учащихся в летний семестр 13, в зимний 12".

Другое указание автор сделал невольно, обмолвившись. Именно, Потугин очень горячится в одном месте против повести г-жи Кохановской Рой на спокое. Но эта повесть появилась в 1864 году, а г. Потугин, предполагается, философствует против нее в 1862 г. Итак, эпохи несколько смешаны в повести,

ивсе показывает, что ее тенденции ничуть не ограничиваются чертою 1862 года, а простираются и до настоящих дней. Вслушайтесь еще раз в речи Потугина, вникните в намеки, рассеянные в повести, и вы, наконец, поймете, о какой перемене ветра глубокомысленно рассуждает Литвинов.

Да, вот оно что! Действительно, ветер-то переменился, действительно несет в другую сторону. Это факт очевидный, обширный, ясный, общеизвестный. До 1862 года движение, постепенно возрастая, шло в одну сторону, после 1862 года оно поворотило и пошло в другую. Если уж говорить о переменах ветра, то сейчас же придет на мысль эта перемена, перед которой все другие ничтожны; опустить ее или не иметь ее в виду невозможно.

Увидев эту перемену, столь крутую, неожиданную, поразительную, г. Тургенев воскликнул из своего прекрасного далека: суета сует и всяческая суета! Все человеческое -- дым, а все русское -- дым по преимуществу!

Теперь, когда мы вскрыли внутреннюю подкладку повести, так сказать, ее нерв, нам легко уже будет судить о тех ее местах, где выражаются не поэтические, а публицистические мнения. В этой повести все задето, все наши

партии, почти все явления нашей жизни, и высший свет, и учащаяся молодежь, и Глинка, и Телушкин4, и проч., и проч.

Можно подумать, что для ответа на все эти бранчивые и брезгливые отзывы придется воевать с г. Тургеневым целые годы, придется спорить без конца. Но дело гораздо проще и не требует особенно сильных военных приготовлений.

Немало в "Дыме" выходок против людей и мнений, принадлежащих к движению до 1862 года; но несравненно многочисленнее, продолжительнее и сравнительно сильнее выходки против мнений и настроений, получивших верх после 1862 года. Увы! Не равнодушен наш поэт и не до конца искренно он исповедует, что все прах и суета. Ветер переменился, и все понесло в другую сторону; "все дым", шепчет поэт; но, несмотря на это успокоительное изречение, перемена, очевидно, раздражила поэта, и он написал повесть против господствующего ветра.

Ясно, как день, что в повести слышна раздражительность; ясно, как день, что эта раздражительность направлена против господствующего ветра. Этот ветер, вероятно, слышится г. Тургеневу, как и всякому, в каждом листке любой русской газеты. Это ветер противный обличительному и самооплевательному, веяние некоторой народной гордости, самоуверенности, большее уважение к нашей истории, большая вера в насущные силы России, большая надежда на ее будущность. Говоря литературными формулами, все мы до 1862 года были более или менее западниками, а после этого года все более или менее стали славянофилами. Вот та превратность земных вещей, которая не нашла себе сочувствия в душе нашего поэта.

Но -- трудно плыть против ветра! Кто же обратит внимание на эти брезгливые и мелкие выходки, когда жизнь, сама жизнь, сама история увлекает нас, когда то, над чем издевается г. Тургенев, не находится вдалеке от нас, не составляет предмета наших наблюдений со стороны, а составляет часть нас самих, составляет то, чем мы живем и волнуемся.

Мы, например, прилежно изучаем раскол; литература по расколу растет, и мы вникаем в нравственные причины, которые его породили и так тесно связаны с самою глубью нашего народного духа, и нам вдруг предлагают такое остроумное мнение: "Видят люди: большого мнения о себе человек, верит в себя, приказывает -- главное приказывает; стало быть, он прав, и слушаться его надо. Все наши расколы, наши Онуфриевщины да Акулиновщины точно так и основались. Кто палку взял, тот и капрал" (стр. 27).

Мы, например, оказались способными к естественным наукам. Имена наших натуралистов почетно известны в ученом мире; в наших университетах кафедры по этим наукам все заняты, заняты людьми, стоящими на уровне современных знаний, а об этом рассуждается так: "Теперь мы все к естественным наукам в кабалу записались... Почему, в силу каких резонов мы записываемся в кабалу, это дело темное; такая уже видно наша натура. Но главное дело, чтобы был у нас барин" (стр. 26).

Мы, например, любим музыку Глинки; серьезный, строгий музыкальный вкус развивается в нашей публике; являются композиторы с своеобразными, неподдельными талантами; мы встречаем их с восторгом, и будущность русской музыки нам кажется несомненною. А нам говорят на это: "О, убогие дурачки-варвары, для которых не существует преемственность искусства!" (79). То есть, как же, дескать, вы надеетесь, что у вас будет русская музыка, когда ее еще нет. Забавное рассуждение! Ведь только на то и можно надеяться, чего еще нет. Но она есть, русская музыка! Сам Созонт Иванович говорит, что Глинка чуть было не "основал русской оперы". А что, как в действительности он ее основал, и вы ошибаетесь. С каким вы длинным тогда останетесь носом! Шутка ли -- русская опера!

Вообще, замечания г. Потугина иногда остроумны, но в целом удивительно мелки и поверхностны и доказывают, что русская жизнь может показаться дымом только тому, кто этою жизнью не живет, кто не участвует ни в едином ее интересе. Темна, бедна русская жизнь -- кто говорит! Но от этого русским людям как людям живым бывает трудно и тяжело жить, а не летят они по ветру с легкостию дыма. В самых шатаниях и увлечениях, которые, по-видимому, хочет казнить г. Тургенев своею повестью, мы очень серьезны, доводим дело до конца, часто дорого-дорого за него платимся и, следовательно, доказываем, что мы живем и хотим жить, а не несемся, куда ветер повеет.

Если же смутно н странно наше умственное и нравственное настроение, если все бродит у нас, как чреватый хаос, то это не значит еще, что все это один дым. Внимательный наблюдатель должен признать, что благодаря нынешнему царствованию действительно вскрылись все язвы, которые мы носили в своем теле, воображая себя вполне здоровыми; мы знаем теперь свои болезни, и еще более: появились некоторые черты, обозначились известные точки, указывающие нам на склад в будущем нашего постепенно обновляющегося нравственного организма. Еще много дыму пускается на эти черты, но они все яснее и яснее проступают из-под него.

Собственно, здесь мы могли бы кончить наш разбор. Мы видели из самой повести, что жизнь русская в ней нимало не казнится, и знаем, что выходки действующих лиц относятся к такому важному перелому и перевороту в этой жизни, что никак не могут представлять собою серьезное суждение о нем. Но положим, что в "Дыме" действительно казнится русская жизнь, как полагает сам автор. Тогда спрашивается, во имя чего же она казнится? Перед каким светлым и определенным идеалом ее явления оказываются мутным дымом, летящим по ветру? В повести есть очень бойкие указания на этот идеал, так что их невозможно оставить без внимания. Возьмем главное, центральное место, которое, по-видимому, должно объяснить все остальные замечания, разъяснения в повести.

Беседуют Потугин и Литвинов, то есть два лица, к которым автор относится совершенно сочувственно, и в беседе своей касаются самых общих вопросов. Потугин весьма жестоко отозвался о славянофилах вообще и о г-же Кохановской в особенности; тогда Литвинов замечает:

"-- После того, что вы сейчас сказали, мне нечего спрашивать, к какой вы принадлежите партии и какого вы мнения о Европе" (стр. 29).

Итак, Потугин принадлежит к некоторой партии, и Литвинов нимало над ним за это не смеется, хотя, по его мнению, русским еще рано иметь политические убеждения или воображать, что мы их имеем (стр. 20). Притом Литвинов так проницателен, что даже вполне угадывает мнение Потугина о Европе. Любопытно! В чем же состоит это мнение?

"Потугин приподнял голову" (очевидно, движение гордости и уверенности).

-- Я удивляюсь ей (Европе) и предан ее началам до чрезвычайности, и нисколько не считаю нужным это скрывать".

Казалось бы, за этою смелою и открытою речью немедленно должно было последовать хотя какое-нибудь указание на предметы, перед которыми преклоняется Потугин. Он должен был бы хоть намекнуть, в чем он удивляется Европе и каким началам он так предан. Коль Европа велика, и чего-чего в ней нет! Какие начала разумеет Потугин? Английское начало самоуправления или французское начало администрации? Свободу печати или систему предостережений? Народность или космополитизм? Социализм или политическую экономию? Уж не начала ли 89 года, на которые любит ссылаться французский император? Что-нибудь и как-нибудь да должен бы был обозначить Потугин.

Ничуть не бывало. Он совершенно довольствуется тем, что сказал. Он начинает хвалиться тем, что смело всем высказывает это свое мнение (какое? желательно бы знать?), и с некоторым азартом так продолжает речь:

"-- Да-с, да-с, я западник, я предан Европе; то есть, говоря точнее (посмотрим!), я предан образованности, той самой образованности, над которою так мило у нас теперь потешаются, цивилизации -- да, да, это слово еще лучше, -- и люблю ее всем сердцем, и верю в нее, и другой любви, другой веры у меня нет и не будет. (Видите, как горячо!) Это слово: ци... ви... ли...

зация (Потугин отчетливо, с ударением произнес каждый слог), и понятно, и чисто, и свято, а другие все, народность там, что ли, слава, -- кровью пахнут...

Бог с ними!"

Итак, г. Потугин предан той цивилизации, которая противоположна народности, славе и другим словам, пахнущим кровью. Кто поймет подобную складную речь? Народность есть начало, как известно, заправляющее современною историею Европы. Но этому началу г. Потугин не предан. Слава никогда никаким началом не была. Уж не разумеет ли здесь г. Потугин la gloire militaire5 французов, которая действительно пахнет кровью? Если так, то значит, воинственности французов он не сочувствует. Но чему же он сочувствует и чему предан?

Цивилизации, ци-ви-ли-зации.--

Признаемся, это нам невольно напомнило то, как г. Анучкину, любителю французского языка и тонкого обращения, понравилось слово Сицилия (в

Источник: https://studfile.net/preview/16718512/