> |
12 |
Как мифология стала германской |
|
|
Якоб Гримм активно развивался как исследователь на протяжении практически всей своей жизни и не был догматиком. В то же время, сравнивая его публикации разных лет, нетрудно заметить некоторые силовые линии, по которым это развитие в значительной степени проходило. Что же касается ситуации, в которой Гримм действовал, то для нее предмет его занятий и связанная с ним проблематика были весьма характерны.
На рубеже XVIII—XIX столетий в Германии вспыхивает интерес к мифологии. Почти неожиданно оказывается, что погружение в мифы, верования, обряды имеет смысл и обещает открытия. Некоторые исследователи даже говорят о своего рода мифологической эпидемии в это время. Важно в любом случае, что до того подобная позиция совсем не представлялась очевидной. Перспектива рассмотрения человеческой истории вдруг словно опрокинулась и перевернулась. Именно тогда молодой Фридрих Шлегель (Karl Wilhelm Friedrich Schlegel, 1772—1829) объявил историка обернувшимся назад пророком. Но ведь в этом случае логическим продолжением будет: повернувшийся вперед историк оказывается пророком. Так романтики легким движением рассыпали конструкцию просветительского проекта, обнажив наступавший кризис первого шага к модернизации.
Слово «модернизация» появляется здесь совершенно не случайно. Одна из отличительных черт Нового времени в европейской истории — изменение понимания времени. Историческое движение становится не только линейным, а последовательность времен приобретает и ценностный характер. В европейские языки входит прилагательное modern(e), которое служит своего рода семантическим якорем, определяющим неоднородность временной шкалы. Характерно, что вопрос о превосходстве нового над старым довольно рано перекинулся с науки и техники на область литературы и искусства, что проявилось, в частности, во французских дебатах о «древних» и «новых» (Querelle des anciens et modernes) в конце XVII века. Центром нового понимания истории оказывается понятие прогресса, столь важное для идеологии Просвещения.
Если прогресс становится доминантой рассмотрения истории культуры, причем понимается он просветителями чаще всего достаточно бесхитростно, как линейный поступательный процесс, то мифологии в такой исторической концепции, как и древнейшим культурным явлениям вообще, уготовано не слишком почетное место. Если оставить в стороне классическую мифологию как собрание забавных историй и персонажей, пригодных для сочинения поэзии, опер или создания живописных полотен, то развитие культуры и общества до их «современного» (модернизированного), «просвещенного» состояния делает мифологию, в сущности, ненужной. И если к мифологии всё же обращаются, то это сопровождается своего рода оправданием: ценность мифологии объясняется ее поэтическим характером (И. Г. Гердер), либо в ней усматриваются зачатки философии, «философемы» (как это делал юный Ф. В. Й. Шеллинг).
Как мифология стала германской |
13 |
> |
|
Однако и в том, и в другом случаях она оказывается под знаком «еще не», некоторого предварительного, несовершенного («детского») состояния развития творческих способностей.
Ситуация решительно меняется с появлением романтиков. Они были воспитанниками Просвещения, но воспитанниками-бунтарями. И бунтарями не просто отрицающими своих предшественников, а предлагающими новый подход с учетом пройденного. Одним из симптомов изменения стала рецензия Фридриха Шлегеля на книгу Ж. Кондорсе «Эскиз исторической картины прогресса человеческого разума» (отклик на вышедшее посмертно в 1795 году сочинение был опубликован всего несколько месяцев спустя). Не отказываясь от идеи поступательного развития человечества, Шлегель в то же время подчеркивает, что прогресс, если и существует, то не как линейное поступательное движение, а как сложный процесс, в ходе которого возможны остановки и возвратные движения. Размышляя о Французской революции как противоречивом историческом явлении, Шлегель дает ей характеристику: «трагическая арабеска эпохи» (KA XVIII, 57), усматривая в такой причудливой конфигурации визуальное представление сложной драматургии истории.
Еще не отказываясь от понятия прогресса, Фридрих Шлегель определяет в 1798 году романтическую поэзию как «прогрессивную универсальную поэзию», хотя понятно, что «прогрессивность» уже понимается им в данном случае отлично от типичного просветительства. А в 1800 году в составе «Разговора о поэзии», опубликованного в последнем томе журнала «Атеней», появляется вдохновенный панегирик «Речь о мифологии» (Rede über die Mythologie), в котором он предвещает появление «новой мифологии» из «самых глубин духа». В утопическом видении отстаивается самоценность мифологии как особой формы проявления творческих сил человека, равно как и самоценность любой эпохи, любой культуры, любого языка. Кризис современности Фридрих Шлегель видит в распаде первоначальной цельности человеческого существа, его духовных сил, в драматическом отрыве человека от породившей его природы. Это утраченное единство он и видит в мифологии — и в древней, и в предвещаемой им новой. Признавая возможности рационального, аналитического познания, он тем не менее утверждает, что и физике явно не хватает мифологии, то есть цельной, очеловеченной картины мира.
Совсем еще молодой Якоб Гримм углубляется в мифологическую проблематику, когда романтики наметили уже достаточно широкий спектр возможных подходов к ее рассмотрению. Сначала он публикует в Zeitung für Einsiedler фон Арнима «Мысли: как соотносятся сказания с поэзией и историей» (Gedanken: wie sich die Sagen zur Poesie und Geschichte verhalten, 1808), затем в Deutsches Museum Фридриха Шлегеля более пространные «Мысли о мифе, эпосе и истории» (Gedanken über Mythos, Epos und Geschichte, 1813). Как и другие романтики, Якоб Гримм видит в мифе и родственных (производных) формах проявление глубинного творческого начала, в доисторических далях — источник «свежего и
> |
14 |
Как мифология стала германской |
|
|
животворящего духа»9. Истинность мифа не подлежит эмпирической проверке, а эпос как одна из его производных представляет собой сплав мифологической (высшей, божественной) и человеческой истин. Вместе с другими романтиками он не желает признавать упрощенное понимание прогресса, соотношения прошлого и настоящего. Показательно в этом отношении сделанное им в «Древностях германского права» замечание по поводу характерной для подобного упрощенного представления позиции И. К. Аделунга: «Кто может без возмущения читать, в каком виде представляет Аделунг древнейших немцев? Из всех отдельных пороков, упоминаемых историками, он создает общую картину, как если бы кто-нибудь пожелал из уголовной хроники современных газет сделать заключение о нашей испорченности в целом» (Deutsche Rechtsaltertümer, XV). Поэтому, по его мнению, ни взгляды людей прошлого, ни их образ жизни нельзя мерить нормами более позднего времени. Отказываясь от идеализации прошлого, Якоб Гримм при этом отвергает и попытки это прошлое принижать.
Дебаты о прогрессе и отношении «современного» человека к «древнему» в тот момент были не просто эмоциональны. Это было делом не только узкой ученой корпорации — эмоции выплескивались и в общественную жизнь, захватывая довольно широкий круг, как тогда говорили, образованной публики. Свидетельством тому может служить достаточно известное литературное произведение, которое, однако, чаще всего с развитием гуманитарной науки не соотносят, а напрасно. Речь о сатирической сказке-гротеске Эрнста Теодора Амадея Гофмана «Крошка Цахес, по прозванию Циннобер» (опубликована в 1819 году). Действие происходит в некотором «маленьком княжестве» (сразу угадывается немецкая реальность того времени), новый правитель которого решает «ввести просвещение», для чего предполагается «вырубить леса, сделать реку судоходной, развести картофель, улучшить сельские школы, насадить акации и тополя, научить юношество распевать на два голоса утренние и вечерние молитвы, проложить шоссейные дороги и привить оспу», а самое главное — изгнать из страны всех фей, потому что «они упражняются в опасном ремесле — чудесах — и не страшатся под именем поэзии разносить вредный яд, который делает людей неспособными к службе на благо просвещения» (пер. А. Морозова). Это не просто забавная фантастическая история, но и вполне злободневная карикатура на тот плоский вариант просветительства, который получил еще название «прусского просвещения». Подобно другим романтикам, Гофман отстаивал более широкий взгляд на человеческую натуру, но делал это в своей литературной манере. Благодаря его мастерству отблеск дискуссии надолго пережил свое время, а актуальные на тот момент причины появления сказки оказались за пределами горизонта большей части позднейших читателей.
9 Deutsche Sagen. Herausgegeben von den Brüdern Grimm. Berlin: in der Nicolaischen Verlagsbuchhandlung. 1816. V.
Как мифология стала германской |
15 |
> |
|
История: дисциплина и метод
Событие, получившее наименование раннего немецкого романтизма, было очень коротким, но невероятно интенсивным явлением в истории культуры, своего рода культурной вспышкой с долгими последствиями. Всего несколько лет группа молодых людей, не обращая внимания на нормы и предписания, то ли всерьез, то ли играя, опираясь не столько на большую эрудицию (хотя невеждами они не были), сколько на интуицию, породили такое множество плодотворных идей, что исследователи до сих пор не могут прийти к согласию в трактовке происшедшего. Случай не единичный, и, как показывает история, находиться в состоянии интуитивного озарения обычно удается недолго. Романтикам предстояло как-то определиться в жизни общества, выбрать какойлибо определенный вид деятельности в условиях нараставшей профессионализации интеллектуальной деятельности.
В свое время В. М. Жирмунский, рассуждая о месте романтизма в истории культуры, верно заметил, что в определенный момент тем из романтиков, которые не хотели полностью уйти в литературу и искусство (как это было, например, с Ахимом фон Арнимом, который в юности занимался экспериментальным изучением электричества, однако затем совершенно погрузился в литературу, оставив науку другим), а желали реализовать познавательный момент романтического импульса (недаром же Фридрих Шлегель в «Речи о мифологии» обещал, что «все науки и все искусства охватит великая революция»), предстоял серьезный выбор. Перед ними было два пути: уйти в мистику либо заняться историческими исследованиями (в филологии, искусствоведении, общей истории). Решение этой дилеммы прекрасно иллюстрируют два брата: Фридрих и Август Вильгельм Шлегели. Фридрих после короткой интерлюдии санскритских штудий, проложившей дорогу целому ряду направлений в гуманитарных исследованиях в Германии, да и Европе в целом, уходит в религиозную мистику. Старший брат, Август Вильгельм (August Wilhelm von Schlegel, 1767—1845), с юных лет более привязанный к филологии, исследует историю языков и литератур и, подхватив начатое младшим, создает в Боннском университете сильную индологическую школу. Важно, что при этом ни тот, ни другой не считал, что отказался от своих романтических основ, — и оба были правы.
Что касается Якоба Гримма, то он начинает свою деятельность уже в тот момент, когда поднимается вторая волна романтического движения и поэтому с дилеммой выбора пути ему пришлось столкнуться сразу. Первые публикации Гримма приходятся на годы, когда немецкая общественность с интересом обращается к мифологии. Среди наиболее активных авторов того времени следует особо отметить филолога и литератора Иоганна Арнольда Канне (Johann Arnold Kanne, 1773—1824), одну из «малых» фигур немецкого романтизма, не слишком известного в более позднее время (а в России и почти неизвестного), но тогда
> |
16 |
Как мифология стала германской |
|
|
привлекшего к себе внимание и ставшего на время даже своего рода представителем поворота науки к мифологии. В 1808 году выходит из печати его двухтомный труд «Первые свидетельства истории, или Всеобщая мифология»10. Книга привлекла к себе немалое внимание, хотя и у специалистов, и не только у них как раз ее «всеобщий» охват вызывал либо сомнение, либо настороженность. Даже написавший к ней предисловие популярный тогда писатель Жан Пауль11 при всей симпатии к автору сразу же оговаривается, что не берется судить об объективной значимости книги, ограничиваясь значимостью субъективной. Современный читатель несомненно оценит предусмотрительность писателя: всего несколько десятилетий спустя написанное Канне полностью исчезнет из научного обихода, а имя его если и будет упоминаться, то разве что как отрицательный пример.
И всё же не стоит просто отбрасывать сделанное Канне, если мы хотим разобраться в истории науки. Эта история представляет собой многофакторный процесс, так что даже если какая-то книга просто привлекла внимание к проблеме, то вычеркивать ее из истории было бы несправедливо. Разумеется, этимологии Канне сегодня в большинстве своем вызовут у кого улыбку, а у кого
иужас. Автор свободно перемешивает греческие слова с древнееврейскими, добавляя, так сказать, по вкусу германские, славянские, древнеперсидские и санскритские (без серьезного знания этих языков), а то и древнеегипетские, что особенно занятно, если учесть, что языком этим в тот момент в Европе не владел никто (что совершенно не мешало Канне рассуждать и об иероглифах, хотя сведения он брал из вторичных и ненадежных источников). Правда, Канне еще ранее заметил (первооткрывателем он не был, но всё же его позиция заслуживает признания) некоторые звуковые закономерности в отношениях германских языков к явно родственным — греческому и латинскому. Речь о согласных, которые в германских языках достаточно регулярно отличались от греческих
илатинских. Однако Канне сам перечеркнул свое достижение, тут же допустив, что внутри отдельных групп согласных (зубные, нёбные, губные) допустима взаимозаменяемость. Кроме того, он, как и многие представители донаучной этимологии, допускал разнонаправленность и обратимость изменений, а также возможность добавления / опускания отдельных звуков12.
10Kanne J. A. Erste Urkunden der Geschichte oder allgemeine Mythologie. Zwei Bände. Mit einer Vorrede von Jean Paul. Baireuth: bei Johann Andreas Lübecks Erben, 1808.
11Жан Поль, Jean Paul — литературный псевдоним Иоганна Пауля Фридриха Рихтера, 1763—1825.
12Парадоксальным результатом этих известных допущений было то, что даже в случаях, когда Канне нащупывал верные этимологии, конечный результат был всё же отрицательным. Так, он обнаруживает родство санскритского ved- (откуда название «Веды»)
собозначением знания / видения в греческом, латинском, германском и славянском, однако сам всё разрушает, заявляя, что начальное v- в данном случае лишь прибавление, а исходный корень имеет форму adah/ad/od/ath/eth/ed и означает «огонь», а соотносится он