Литературная деятельность А. И. Герцена
Из книги "Борьба с Западом в нашей литературе"
СОДЕРЖАНИЕ
Пессимизм. "Записки одного молодого человека". Гёте "Кто виноват?" Страдания без вины
"По поводу одной драмы". Три выхода: стоицизм, религия, общие интересы. Платон Каратаев. Бесполезные люди
"Доктор Крупов". "Левиафанский" Главное открытие Герцена
Я -- зритель; только это и не роль и не натура моя, это -- мое положение.
(С того берега.) Mir gab ein Gott zu sagen, was ich Ieide.
Göthe. Torquato Tasso1.
ПЕССИМИЗМ.
"ЗАПИСКИ ОДНОГО МОЛОДОГО ЧЕЛОВЕКА". ГЁТЕ
По всему своему душевному строю, по своим чувствам и взгляду на вещи Герцен был, от начала до конца своего поприща, пессимистом, т. е. темная сторона мира открывалась ему яснее, чем светлая; болезненные и печальные явления жизни он воспринимал с несравненно большей живостию и чуткостию, чем всякие другие. Вот где ключ к разгадке литературной деятельности Герцена, вот где нужно искать ее главных достоинств и недостатков. Мысль Герцена постоянно работала в этом направлении, и, при его значительном философском и художническом таланте, при том мужестве перед истиной, которым он хвалился и которое в нем действительно было,-- эта умственная работа привела его к некоторым очень важным открытиям, к таким взглядам, которые не останутся без следа в русской литературе. Все, что есть глубокомысленного у Герцена, глубокомысленно только в этом отношении, то есть, как глубокое развитие пессимизма,-- безотрадного, мрачного воззрения на мир. В этом заключается весь интерес его философских рассуждений и главный нерв его художественных произведений.
Для ясности перейдем поскорее от общих положений к фактам, то есть разберем главнейшие произведения Герцена. Тогда наша мысль уяснится сама собою.
Первым замечательным литературным произведением Герцена были два отрывка из некоторого рода автобиографии, явившиеся под заглавием: Записки одного молодого человека ("Отеч. зап." 1840, декабрь) и Еще из
записок одного молодого человека ("Отеч. Зап.", 1841, август). Второй отрывок уже представляет нечто весьма характеристическое для Герцена, уже проявляет его силу и оригинальность. Тут выведен на сцену некто Трензинский, лицо, к которому автор относится с величайшим сочувствием и
вкотором изображен один из действительных людей, дядя автора, имевший, очевидно, большое влияние на его образ мыслей. Этот Трензинский выставлен человеком, воспитанным на идеях прошлого столетия и потому находящимся
впротиворечии с идеями новыми, с направлением, имевшим силу тогда, в 1840 году. Тогда -- господствовало поклонение Гёте, то есть проповедовался величавый и спокойный пантеизм, некоторого рода обоготворение земной жизни людей, вера в ее разумность и красоту. Станкевич, Белинский были, как известно, этой веры в ту эпоху. Этой же веры был и Герцен, еще не смевший восстать открыто против духа времени, против таких авторитетов, как Гегель и Гете. Но в Герцене сильно говорило противоречие этому господствующему духу, и он с удивительною энергиею и ясностию воплотил свои новые, свои собственные мысли в фигуре Трензинского.
Во-первых, что такое сам Трензинский? Это познанский поляк, который, впрочем, вовсе не имеет качеств представителя польской народности. Напротив, Герцен хотел вывести лицо, так сказать, между-народное, лишенное всякой определенной почвы. Трензинский уже старик, имеющий более пятидесяти лет, следовательно, человек, уже проживший главную часть своей жизни, и сам он определяет свою судьбу так:
"Для того, чтобы быть брошену так бесцельно, так нелепо в мире, как я, надобен целый ряд исключительных обстоятельств. Я никогда не знал ни семейной жизни, ни родины, ни обязанностей, которые врастают в сердце с колыбели. Но заметьте, я нисколько не был виноват, я не навлек на себя этого отчуждения от всего человеческого; обстоятельства устроили так" (стр. 179).
Таким образом, в Трензинском выступает перед нами одно из тех лиц, которые так любил Герцен,-- человек несчастный без всякой вины, жертва случая, не оправдываемая никакою системою оптимизма, осужденная на страдания, не имеющие смысла. В заключение рассказа, Герцен сам пытается произнести суждение о своем герое и говорит так:
"В Трензинском преобладает скептицизм d'une existence manguêe2; это равно ни скептицизм древних, ни скептицизм Юма, а скептицизм жизни, убитой обстоятельствами, беспредельно грустный взгляд на вещи человека, которого грудь покрыта ранами незаслуженными, человека, оскорбленного в благороднейших чувствах, и между тем человека полного силы" (стр. 187).
Такой человек не мог, конечно, держаться светлого созерцания пантеизма, видящего всюду разумность и красоту. Поэтому пантеист Герцен называет взгляды Трензинского "странными мнениями и парадоксами", но тем не менее говорит, что этому человеку "удалось нанести глухой удар некоторым из его теплых верований" (стр. 174).
Как пример Герцен приводит свои разговоры о предмете величайшей важности, об олимпийце Гёте, которого так величала и славила тогдашняя философия. Трензинский рассказывает, что он два раза встречался с Гёте. Эти
встречи оставили в нем неблагоприятное впечатление от личности великого поэта; рассказ так мастерски выставляет некоторые черты Гёте и имеет такое важное значение для характеристики взглядов Герцена, что мы приведем его вполне. "Первый раз,-- рассказывает Трензинский, -- я видел Гёте мальчиком, лет шестнадцати. При начале революции отец мой был в Париже, и я с ним. Rêgime de terreur как-то проглядывал сквозь сладко-глаголивую жиронду...
Иностранцам было опасно ехать и еще опаснее оставаться. Отец мой решился на первое, и мы тайком выбрались из Парижа".
После разных приключений и опасностей они добрались, наконец, до союзной немецкой армии, которая шла тогда на Францию для подавления революции.
"Нас повели к генералу и после разных допросов и расспросов позволили ехать далее; но возможности никакой не было достать лошадей; все были взяты под армию, для которой тогда наступило самое критическое время. Армия гибла от толода и грязи. На другой день пригласил нас один владетельный князь на вечер. В маленькой зале, принадлежавшей сельскому священнику, мы застали несколько полковников, как все немецкие полковники -- с седыми усами, с видом честности и не слишком большой дальновидности. Они грустно курили свои сигары. Два-три адъютанта весело говорили пофранцузски, коверкая германизмами каждое слово; казалось, они еще не сомневались, что им придется попировать в Palais Royal и там оставить свой здоровый цвет лица, заветный локон, подаренный при разлуке, и немецкую способность краснеть от двусмысленного слова. Вообще, было скучно. Довольно поздно явился еще гость, во фраке, мужчина хорошего роста, довольно плотный, с гордым, важным видом. Все приветствовали его с величайшим почтением; но его взор не был приветлив, не вызывал дружбы, а благосклонно принимал привычную дань вассальства. Каждый мог чувствовать, что он не товарищ ему.
Князь предложил кресло возле себя; он сел, сохраняя ту особенную Steifheit, которая в крови у немецких аристократов. "Нынче утром,-- сказал он после обыкновенных приветствий,-- я имел необыкновенную встречу. Я ехал в карете герцога, как всегда; вдруг подъезжает верхом какой-то военный, закутанный шинелью от дождя. Увидев веймарский герб и герцогскую ливрею, он подъехал к карете и -- представьте взаимное наше удивление -- когда я узнал в военном его величество короля, а его величество нашел вместо герцога -- меня. Этот случай останется у меня долго в памяти".
Разговор обратился от рассказа чрезвычайной встречи к королю, и естественно перешли к тем вопросам, которые тогда занимали всех бывших в зале, т. е. к войне и политике. Князь подвел моего отца к дипломату (новому гостю) и сказал, что от него можно узнать самые новые новости. "Что делает генерал Лафайет и все эти антропофаги?" -- спросил дипломат. "Лафайет,-- отвечал мой отец, -- неустрашимо защищает короля и в открытой борьбе с якобинцами". Дипломат покачал головою и выразительно заметил: "Это одна маска: Лафайет, я почти уверен, заодно с якобинцами".-- "Помилуйте! -- возразил мой отец, -- да с самого начала у них непримиримая вражда".
Дипломат иронически улыбнулся и, промолчав, сказал: "Я собирался ехать в Париж года два тому назад, но я хотел видеть Париж Лудовика Великого и великого Аруэта, а не орду гуннов, неистовствующих на обломках его славы. Можно ли было ожидать, чтоб буйная шайка демагогов имела такой успех. О, если б Неккер в свое время принял иные меры, если б Лудовик XVI послушался не ангельского своего сердца, а преданных ему людей, которых предки столетия процветали под лилиями, нам не нужно бы было теперь подниматься в крестовый поход! Но наш Готфред скоро образумит их, в этом я не сомневаюсь; да и сами французы ему помогут; Франция не заключена в Париже".
Князь был ужасно доволен его словами.
Но кто не знает откровенности германских воинов, да и воинов вообще. Их разрубленные лица, их простреленные груди дают им право говорить то, о чем мы имеем право молчать. По несчастию, за князем стоял, опершись на саблю, один из седых полковников; в наружности было видно, что он жизнь провел с 10 лет на бивуаках и в лагерях, что он хорошо помнит старого Фрица; черты его выражали гордое мужество и безусловную честность. Он внимательно слушал слова дипломата и наконец сказал:
--Да неужели вы, не шутя, верите до сих пор, что французы нас примут с распростертыми объятиями, когда всякий день показывает нам, какой свирепо народный характер принимает эта война, когда поселяне жгут свой хлеб и свои дома для того, чтобы затруднить нас. Признаюсь, я не думаю, чтобы нам скоро пришлось обращать Париж на путь истинный, особенно ежели будем стоять на одном месте.
--Полковник не в духе, -- возразил дипломат и взглянул на него так, что мне показалось, что он придавил его ногой.-- Но я полагаю, вы знаете лучше меня, что осенью, в грязь, невозможно идти вперед. В полководце не благородная запальчивость, а благоразумие дорого; вспомните ФабияКунктатора.
Полковник не струсил ни от взора, ни от слов дипломата.
--Разумеется, теперь нельзя идти вперед, да и назад трудно. Впрочем, ведь осень в нынешнем году не в первый раз во Франции, грязь можно было предвидеть. Я молю Бога, чтоб дали генеральное сражение; лучше умереть перед своим полком с оружием в руке, от пули, нежели сидеть в этой грязи...
И он жал рукою эфес сабли. Началось шептанье, и издали слышалось; "Ja, ja der Obrist hat recht... Wa're der große Fritz... oh, der große Fritz!*3 Дипломат,
улыбаясь, обернулся к князю и сказал: "В какой бы форме ни выражалась эта жажда побед воинов тевтонских, нельзя ее видеть без умиления. Конечно, наше настоящее положение не из самых блестящих; но вспомним, чем утешался Жуанвиль, когда был в плену с Святым Лудовиком: "Nous en parlerons devant les darnes"4.
--Покорно благодарю за совет! -- возразил неумолимый полковник. -- Я своей жене, матери, сестре (если бы они у меня были) не сказал бы ни слова об этой кампании, из которой мы принесем грязь на ногах и раны на спине. Да об
этом, пожалуй, нашим дамам прежде нас расскажут эти чернильные якобинцы, о которых нас уверяли, что они исчезнут, как дым, при первом выстреле.
Дипломат понял, что ему не совладать с таким соперником, и он, как Ксенофонт5, почетно отступил с следующими 10 000 словами: "Мир политики мне совершенно чужд; мне скучно, когда я слушаю о маршах и эволюциях, о прениях и мерах государственных. Я не мог никогда без скуки читать газет; все это что-то такое преходящее, временное, да и вовсе чуждое по самой сущности нам. Есть другие области, в которых я себя понимаю царем: зачем же я пойду без призыва, дюжинным резонером, вмешиваться в дела, возложенные провидением на избранных им нести тяжкое бремя управления? И что мне за дело до того, что делается в этой сфере!"
Слово "дюжинный резонер" попало в цель: полковник сжал сигару так, что дым у нее пошел из двадцати мест, и, впрочем довольно спокойно, но с огненными глазами, сказал: "Вот я простой человек, нигде себя не чувствую ни царем, ни гением, а всегда остаюсь человеком и помню, как, еще будучи мальчиком, затвердил пословицу: Homo sum et niliil humani a me alienum puto6.
Две пули, пролетевшие через мое тело, подтвердили мое право вмешиваться в те дела, за которые я плачу своею кровью".
Дипломат сделал вид, что не слышит слов полковника; к тому же тот сказал это, обращаясь к своим соседям. "И здесь, -- продолжал дипломат,-- среди военного стана, я так же далек от политики, как в веймарском кабинете".
--А чем вы теперь занимаетесь?-- спросил князь, едва скрывая радость, что разговор переменился.
--Теориею цветов; я имел счастие третьего дня читать отрывки светлейшему дядюшке вашей светлости.
Стало, это не дипломат. "Кто это?" -- спросил я эмигранта, который сидел возле меня и, несмотря на бивуачную жизнь, нашел средство претщательно нарядиться, хотя в короткое платье. "Ah, bah; c'est un cêlèbre poète allemand, m- r Koethe, qui a êcrit... qui a êcrit... ah!.. La Messiade!"7 "Так это автор романа,
сводившего меня с ума: "Werters Leiden!" -- подумал я, улыбаясь филологическим знаниям эмиггранта8. Во Франции, кроме "Вертера", не было ни одного из его сочинений. -- Вот моя первая встреча".
Прошло несколько лет. Мрачный террор скрылся за блеском побед. Дюмурье, Гош и, наконец, Бонапарт поразили мир удивлением. То было время первой итальянской кампании, этой юношеской поэмы Наполеона. Я был в Веймаре и пошел в театр. Давали какую-то политическую фарсу Гётева сочинения. Публика не смеялась, да и, по правде, насмешка была натянута и плосковата. Гёте сидел в ложе с герцогом. Я издали смотрел на него и от всей души жалел его; он понял очень хорошо равнодушие, кашель, разговоры в партере и испытывал участь журналиста, не попавшего в тон. Между прочим,
впартере был тот же полковник. Я подошел к нему; он узнал меня. Лицо его исхудало, как будто лет десять мы не видались, рука была на перевязке. "Что же Гёте тогда толковал, что политика ниже его, а теперь пустился в памфлеты. Я дюжинный резонер и не понимаю тех людей, которые хохочут там, где