Тираноборческий, революционный смысл сборника Плещеева был прекрасно уловлен и публикой, и журнальными публицистами...»
Вот вам пример, как одни и те же словосочетания очень по-разному воспринимаются разными людьми; я считаю их скверными с точки зрения искусства и морали, пустыми по смыслу, совсем бессмысленными, но кто-то усматривал в них как в 1846-м, так и в 1975 году призыв к обновлению, к общественному служению... Так он чуть ли не Прометеем был, наш Плещеев, со своими тираноборческими виршами!
В 1975 году, да и в течение всего социалистически-коммунистического периода, в пушкинском «Памятнике» выделялись особо, подчёркивались слова о том, что автор жил в жестокие времена: «в мой жестокий век восславил я свободу», и мы в большинстве своём принимали на веру свидетельство нашего великого свободолюбивого поэта: жестокость была отличительной чертой монархии, Пушкин ведь знал, о чём говорит, он не мог лгать, он сам пал жертвой жестоких порядков! И мы с подачи Пушкина принимали сторону падших -- декабристов, первенцев свободы, считая их собирательно благородными людьми, имевшими однозначно благие намерения.
3
Мой крайне нелестный отзыв о стихотворении Плещеева покоробит кого-то: всё- таки следует с уважением относиться к литературному наследию, всё-таки не зря лучшие
люди шли на казнь и на каторгу за свои убеждения, сражались на баррикадах... Художественное произведение говорит само за себя, не имеет значения, в каком месте и в каких условиях оно написано, его достоинства не увеличиваются от того, что автор пострадал от властей, сидел в тюрьме или кончил жизнь на плахе. Если кто-то всю жизнь восклицал о свободе, подбивал окружающих на кровопролитие или сам участвовал в нём, я не вижу оснований причислять его только за это к лучшим людям. Честно говоря, я не понимал, я так и не понял, в чём состояли убеждения Петрашевского, одного из лучших людей, собирался ли он на деле ниспровергать монархию, какой государственный уклад представлялся ему лучше монархии, неужели созданный на основе социалистических учений Запада, и чего, собственно, хотели те, кто посещал его собрания. Была ли программа или хотя бы объединяющая идея? Если верить тому, что написано в предисловии к имеющемуся у меня сборнику плещевских стихов, цели и планы имелись, при этом определённые, революционные и республиканские:
«Этот кружок передовой интеллигенции был замечательнейшим историческим явлением русской жизни сороковых годов. Выходцы из небогатых дворян и самые настоящие разночинцы -- чиновники, педагоги, студенты, литераторы <...>, изучая социалистические учения Запада, ставили задачу уничтожить крепостное право в России, установить в ней республиканский строй, коренным образом изменить все общественные институты. В отличие от декабристов, петрашевцы ориентировались на народные массы, хотели организовать свою типографию, журнал, вынашивали планы по сплочению революционных сил в стране, по подготовке восстания».
Сомневаюсь, что народные массы знали хоть что-то о существовании в столичном Петербурге разночинного кружка, затевавшего осчастливить их через свержение монархии; но вот написано и напечатано, что даже восстание готовилось! Если же верить показаниям, которые давал арестованный Ф. М. Достоевский членам следственной комиссии, в стане вольнодумцев не было никакого направления, никакой общей цели. Как мне представляется сейчас, на своих собраниях чиновники, педагоги, студенты и литераторы занимались в основном тем же, что и члены тайного общества, к которому принадлежал грибоедовский Репетилов: «Шумим, братец, шумим». Достоевский доводил до сведения властей, лучше сказать, сообщал властям... Вообще, создаётся впечатление, что подследственный изливал душу, чуть ли не исповедовался перед властями: «Я не люблю говорить громко и много даже с приятелями, которых у меня очень немного, а тем более в обществе, где я слыву за человека неразговорчивого, молчаливого, несветского. Знакомств у меня очень мало. Половина моего времени занята работой, которая кормит меня; другая половина занята постоянно болезнию, ипохондрическими припадками, которыми я страдаю уже скоро три года. Едва остаётся немного времени на чтение и на то, чтоб узнать, что на свете делается. Для приятелей и знакомых остаётся очень немного времени. А потому, если я и написал теперь против системы всеобщего, как будто систематического умолчания и скрытности, то это потому, что мне хотелось высказать своё убеждение, а вовсе не защищать себя. Но в чём же обвиняют меня? В том, что я говорил о политике, о Западе, о цензуре? и проч. Но кто же не говорил и не думал в наше время об этих вопросах? Зачем же я учился, зачем наукой во мне возбуждена любознательность, если я не имею права сказать моего личного мнения или не согласиться с таким мнением, которое само по себе авторитетно?»
Как мы знаем, исповедь ничуть не тронула и не разжалобила чиновников, ведущих следствие, она, скорее всего, утомила их, и отставного инженер-поручика Достоевского причислили к опасным политическим преступникам и, не сделав снисхождения ему как талантливому литератору, приговорили к смертной казни... Нас сейчас, как и означенных чиновников, интересует не душевное состояние впечатлительного и раздражительного человека, оказавшегося в тюремной камере, мы ждём показаний, как Достоевский определял деятельность петрашевцев, и находим следующее: «Я не встретил никакого единства в обществе Петрашевского, никакого направления, никакой общей цели. Положительно можно сказать, нельзя найти трёх человек, согласных в каком-нибудь пункте, на любую заданную тему. Оттого вечные споры друг с другом; вечные противуречия и несогласия в мнениях...»
Революционность петрашевцев, их значимость и влияние на ход русской истории, внимание современников к их аресту и судебному разбирательству были сильно преувеличены в советское время, связь с народными массами просто выдумана. Что касается поэзии, а именно стихотворения, провозглашённого русской марсельезой, я обнаружил, что нелестное суждение о нём задолго до меня высказал Александр Блок, он назвал плещеевские вирши не просто скверными, а прескверными. Повторю то, что я писал в очерке «Французские революционные песни с русскими словами»: в 1919 году А. М. Горький задумал напечатать избранные произведения русских классиков, и А. А. Блок, привлечённый к осуществлению этого плана, сомневался, кого считать классиком в русской поэзии, и нужно ли включать в избранное то, что, будучи скверным, вросло в русское сердце: «Есть, наконец, прескверные стихи, корнями вросшие в русское сердце; не вырвешь иначе, как с кровью, плещеевского Вперёд без страха и сомненья, лавровского Отречёмся от старого мира...»
Плещеев, видимо, восхищённый своим умением срифмовать ученье и гоненье, богачей и палачей, не чувствовал, что сваливает в кучу Фому с Ерёмой, огородную бузину и киевского дядьку, приправив их Иисусом Христом:
Провозглашать любви ученье
Мы будем нищим, богачам
И за него снесём гоненье,
Простив безумным палачам!
Уже первые слушатели, посещавшие кружок Петрашевского, должны были не умилиться и не вдохновиться, но сурово отчитать автора: цель революционера не в том, чтобы проповедовать любви ученье, тем более богачам, у которых нужно отобрать деньги и имущество, нажитые народным трудом, революционеры карают не глаголом истины, они действуют кинжалом, пистолетом и динамитом, и уж точно у борцов за народное дело не предусмотрено прощенье для безумных палачей. Уже первые, ознакомившиеся со стишком Плещеева, должны были узреть в нём отсутствие смысла или, по крайней мере, отметить, что автор не понимает целей и методов революционной борьбы; но вот ведь какая неожиданная слава: революционный гимн, русская марсельеза, вросло в русское сердце... И если какая скверна, действительно, в сердце вросла, никакие разумные объяснения и доводы не подействуют, как не действуют увещевания родных, близких, друзей и общественности на девицу, влюбившуюся в отъявленного негодяя; она отмалчивается с гордым видом или кричит с горящим взором: я с ним на каторгу пойду, и если его в тюрьму посадят, я всю жизнь буду его ждать!
4
Отклик в поколениях непредсказуем, и нам не дано предугадать, какие издательские, редакторские или цензурные изменения, сокращения или дописывания появятся со временем в том или ином тексте. В одном из писем к В. А. Жуковскому из Михайловского (в 1825 году) Пушкин похвально отзывается о некоторых стихах старшего товарища и добавляет шутливо: «Всё это прелесть; а где она? Знаешь, что выйдет? После твоей смерти всё это напечатают с ошибками и с приобщением стихов Кюхельбекера...» Рассуждение не беспочвенное: имеются произведения, создатели которых забыты, авторство которых по прошествии лет не удаётся установить, современные литературоведы высказывают новые догадки, иногда принимая за факты ранее высказанные предположения; до нас дошли стихи, приписываемые, например, Баркову и тому же Пушкину... Вспоминается Аксентий Иванович Поприщин из «Записок сумасшедшего»: он любитель чтения, впрочем, читающий только одну газетку, «Пчёлку», как он называет «Северную пчелу»; он страстный театрал: «Я люблю бывать в театре. Как только грош заведётся в кармане -- никак не утерпишь не пойти» -- впрочем, предпочитавший что-нибудь простенькое и смешное, про русского дурака Филатку, например; он ещё и искренний почитатель поэзии: «Переписал очень хорошие стишки: Душеньки часок не видя, Думал, год уж не видал; Жизнь мою возненавидя, Льзя ли жить мне, я сказал. -- Должно быть, Пушкина сочинение».
А если произведение очень длинное, часть потомков будет читать его в пересказе, как в большинстве случаев мы в России читаем «Дон-Кихота», бессмертное творение Сервантеса, и как некоторые читатели за рубежом знакомятся с великим романом Л. Н. Толстого «Война и мир» по сокращённым изданиям, по выжимкам из далеко не совершенных переводов.
В том же письме Пушкин советовался с Жуковским по поводу своего прошения на высочайшее имя, составленного по-французски: «Пишу по-французски, потому что язык этот деловой и мне более по перу». Французский язык был по перу не только нашему великому поэту; не только в почтовую прозу, но и в свои художественные произведения русские авторы, например, Л. Н. Толстой и Ф. М. Достоевский, вставили множество французских слов, фраз и диалогов, считая это естественным и необходимым -- дабы реалистически изобразить русский высший свет в первую четверть и русское общество в середине XIX века. В наши дни читатель спотыкается на иностранных вставках и сразу обращается к переводу в сноске (если таковой имеется). Мы не рискуем править что-либо в книгах, считающихся классикой, но по прошествии ещё сотни лет и французские фразы, и малороссийские словечки, которыми украшал свои повести Н. В. Гоголь, заменят на соответствия из русского литературного языка, при этом, не исключено, это будет не совсем точное или совсем неточное замещение.
До того как задаваться вопросом о долголетии своих писаний, литератору было бы полезно задумываться о понимании со стороны современных читателей, если не всех, то большинства. Русскому сочинителю XIX века, владевшему французским языком, знавшему о том, что значительная часть дворян предпочитает использовать его даже в домашнем общении, следовало всё же писать свои книги по-русски от первой строки до заключительной, ибо стремление к полной достоверности в литературе, в произведении искусства, при изображении отдельных сторон жизни или выписке характеров сравнимо с вставкой фотографий в живописное полотно. И во времена Толстого с Достоевским, и в наши дни литератору следует избегать иностранных, областных и жаргонных слов, избегать также всего, что носит явно временный характер, например, не использовать названия зарубежных предметов одежды, которые входят в моду: мода изменчива, и на смену одним предметам приходят другие, и к прежнему словесному, извините, мусору, добавляется новый сор...
Автор очерка рискует предстать в смешном виде со своими придирками к классическим произведениям, ему скажут: невозможно представить «Войну и мир» без диалогов во вступительной части, написанных на французском языке, таких же диалогов в середине произведения, да и чуть ли не в каждой главе каждого тома, и по всему произведению; мы, правда, их не понимаем, потому что учили английский в школе и институте, и другие читатели их тоже не понимают... Но это же классика; и повести Гоголя утратили бы ту привлекательность, какую они имеют благодаря малороссийскому говору! Автор очерка начал бы ещё советовать, как мастерам прозы и поэзии держать ручку в руке или как нажимать на клавиши пишущей машинки или клавиши компьютера.
Нет, тему пишущих инструментов мы не будем затрагивать -- нет нужды, ибо выбор инструмента, его качество, владение инструментом важны в хирургии и, в целом, в медицине; в какой-то степени форма и отточенность кухонных ножей сказывается на приготовлении блюд в кулинарии, но в писательстве не имеет значения, каким пером, гусиным или стальным, водил автор по бумаге, как и то, какие чернила и какого качества бумага были в его распоряжении; было бы интересно читать сочинение, пусть его хоть огрызком карандаша наскребли. До нас дошли тысячи памятников письменности из тех времён, когда люди ещё не додумались даже до использования гусиных перьев. А как, чем они наносили буквы своего алфавита на пергамент? По большому счёту, выяснять и разбираться в письменных принадлежностях и в технике письма, да и в алфавите -- пустая трата времени, точно так, как, разглядывая старинные живописные полотна в картинной галерее, нет нужды задаваться вопросом: какие кисти держал в руке художник, из меха каких зверьков они изготавливались, из каких природных веществ смешивались краски. Когда появлялось стоящее произведение, в последующих поколениях книжники брали на себя нелёгкий труд переписывать его (с переделками на своё усмотрение), продлевая ему жизнь, при этом определяющую роль играло содержание документа; содержание, тема, смысл, мысли, идеи -- они достойны сохранения, особенно когда высказаны поэтическим языком, и сегодня находится достаточное количество желающих читать -- не по принуждению, а добровольно -- гомеровскую «Илиаду» и, скажем, трагедии Еврипида. Поскольку вспомнилась «Илиада», приведу её в качестве довода в своих рассуждениях... В строку просится, мою речь перебивая, всеведущий и вездесущий Пушкин со своей репликой, впрочем, нашей теме весьма соответствующей: «Гомер, если и существовал, искажён рапсодами». Так вот, автор, которого мы называем Гомером, изображая греков, приплывших под стены Трои, называет их иногда ахейцами (кои известны также как ахеяне), иногда данайцами (они же данаи): приплыли они из разных областей Эллады, и автор, представим, заставил бы их говорить языке своего племени, на своих областных диалектах -- для достоверности, чтобы чувствовалась правда жизни! Троянцев для отличия от эллинов стихотворец наделил бы местным троянским говором, тоже стремясь к реализму, при этом он в авторском повествовании переходил бы время от времени со своего древнегреческого на какой-нибудь древневавилонский или древнеегипетский, знание которого, предположим, считалось в тот период показателем образованности, воспитания и, главное, принадлежности к благородному сословию. Абсурд! Но тогда следует назвать абсурдом и творчество наших писателей деревенщиков. Я не обзываюсь, я использую определение, кем-то созданное и литературоведами используемое при объяснении, что такое деревенская проза: «Деревенская проза -- направление в русской литературе 1950-1980-х годов, связанное с обращением к традиционным ценностям в изображении современной деревенской жизни. <...> Отдельные произведения, критически осмысляющие колхозный опыт, начали появляться уже с начала 1950-х, <...> только к середине 1960-х деревенская проза достигла такого уровня художественности, чтобы оформиться в особое направление.»